Вяземский - Вячеслав Бондаренко
Шрифт:
Интервал:
«Англичане роман рассказывают, французы сочиняют его, — замечал Вяземский. — Многие из русских словно переводят роман с какого-нибудь неизвестного языка, которым говорит неведомое общество». От записок (и Вальтера Скотта) ранний русский роман перенял основные свои черты — сочетание историко-героического фона с романтическими приключениями. Первые русские романы были историческими: «Юрий Милославский, или Русские в 1612 году» Загоскина, «Димитрий Самозванец» Булгарина, «Последний Новик» и «Ледяной дом» Лажечникова… К ним Вяземский относился пренебрежительно, считал их «чтением при ночнике на сон грядущий» и вообще был убежден, что русский исторический роман пока невозможен: «Нет нравов, общежития, гражданственного и домашнего быта: источников необходимых для наблюдателя-романиста». Тягаться с Вальтером Скоттом бессмысленно (тем более что и Вальтер Скотт не идеал). Гораздо важнее пробовать создать новый прозаический язык для нового героя — образованного и умного светского человека. Первой попыткой в этой области Вяземский считал «Евгения Онегина» (хоть и поэзия, но все же — роман). Впрочем, «“Онегин” хорош Пушкиным, но, как создание, оно слабо», — таков приговор Вяземского, вынесенный в апреле 1828 года.
Читая в 1830 году английскую книгу Томаса Листера «Гренби», князь заметил: «В самом деле, читая этот роман, думаешь, что переходишь из гостиной в гостиную. Нет ничего глубокого, нового в наблюдениях, но много верности. Кажется, если написать мне роман, то в этом роде: тут нет и ткани плотно сотканной, а просто перемена лиц и декораций». И Вяземский, и Пушкин думали о романе, в сущности, не как о жанре, но как о способе высказать мысли своего круга, сословия, закрепить на бумаге «практическую метафизику поколения нашего». Так или иначе, они пользовались для этого стихами, критикой, письмами. Но создается впечатление, что разочарование в возможностях поэзии, которое Вяземский испытал еще десять лет назад, в конце 20-х становится общим. Русские поэты растут и чувствуют — стихов уже мало, в них не выскажешь всего… Отсюда и активная журналистика, серьезное и даже возвышенное к ней отношение («Я вхожу в журнал, как в церковь, как в присутствие», — писал Вяземский Тургеневу), потому что журнал — верное зеркало общественных настроений, настоящего момента… Отсюда мечта о прозе, где можно будет вложить свои мысли в уста вымышленного героя, не торопясь воссоздать животрепещущую современную историю, которую еще рано излагать в формате карамзинских девяти томов, но которая уже есть и оказывает влияние на ныне живущих (1812 год… декабристы… новое царствование…). Все друзья Вяземского знали о существовании его записных книжек (да и не только друзья: в 1827 году он начал печатать отрывки в «Северных цветах»). Именно дневники и письма Вяземского и были, по мысли Пушкина, тем горном, где выплавлялся «метафизический» язык русской прозы — язык современности, язык мыслей. Идеальным жанром для этого языка был светский роман.
Вяземский и Пушкин мечтали о светском романе как об итоговой форме их литературного существования, как о некоем концентрате жизненного и философского опыта всего поколения — единственного в полной мере светского поколения русской литературы. Это должен был быть роман-мысль, полный авторских отступлений и боковых линий, — итоговый документ мыслящего поколения, сходящего со сцены русской истории. Это должен был быть роман о русском дворянстве. О подлинном русском дворянстве, которое в 30-е годы уже почти потеряло влияние в России и медленно вымирало, подавляемое новой аристократией, дворянами «по чину» и «по кресту» и крепнущим мещанством. Такой роман не мог быть написан ни Гоголем, ни Лермонтовым, ни Одоевским, ни Соллогубом — это были представители другого поколения и других кругов. Только Пушкин и Вяземский были способны на это. Но такой роман не состоялся, а уже десять лет спустя эта тема была для русской прозы (и русского дворянства) совершенно не актуальна. Предпушкинское и пушкинское поколения, жившие напряженной духовной жизнью, сошли со сцены. Дворяне же 40-х уже не были озабочены в такой мере сохранением «чистоты рядов» и не обладали в массе своей таким острым чувством чести, как Пушкин. (Именно поэтому его поведение в преддуэльные дни многим представлялось просто смешным — рожденным после 1810—1812 годов логика Пушкина была уже недоступна. «Для нашего поколения, воспитывавшегося в царствование Николая Павловича, выходки Пушкина уже казались дикими», — писал Павел Вяземский.)
По-видимому, роман Вяземского, будь он написан, был бы очень близок по структуре к «Адольфу». В нем, как и в «Адольфе», не было бы ни «драматических пружин», ни «многослойных действий» — всей этой «кукольной комедии романов». Действие разворачивалось бы в светских гостиных и представляло бы собой, конечно, отражение светской биографии самого Вяземского, его отношений с Фикельмон и Россет, с друзьями и недругами. Это была бы психологическая проза без ярких сюжетных поворотов, но богатая «внутренней жизнью сердца». Повествование, как и в «Адольфе», велось бы от первого лица. Об этом позволяет судить сохранившийся набросок: «Я жил в обществе, терся около людей; но, общество и я, мы два вещества разнородные: соединенные случайностью, мы не смешиваемся, и потому ни я никогда не мог действовать на общество, ни оно на меня. Меня люди не знают, и я знаю их по какому-то инстинкту внутреннему: сердце мое при встрече с некоторыми сжимается, наподобие антипатического чувства иных зверей при встрече с зверями враждебными. Лошадь вернее всякого натуралиста угадает в отдалении волка».
Что же до Пушкина, то он начинал свой роман несколько раз. В последние годы жизни он, видимо, склонялся к модели «Пелэма, или Приключений джентльмена» — светского романа, написанного молодым английским аристократом Эдуардом Булвер-Литтоном. «Русский Пелам» Пушкина остался незавершенным, но его структура была тщательно разработана. Нет сомнений в том, что это был бы выдающийся русский роман…
«Адольф» и «Пелэм» не были похожи друг на друга. Обстоятельства светской судьбы героев этих романов сильно различаются. Но это были книги о людях свободных благодаря своему происхождению и положению в обществе; о людях, разочаровавшихся в этом обществе и готовых найти себя в чем-то другом — в чувстве ли, в творчестве… И Вяземский, и Пушкин, читая иностранные светские романы и размышляя над их русским аналогом, невольно думали и о себе.
Они проживали абсолютно разные судьбы и были разными людьми. Но для обоих 30-е годы стали переломными, Пушкин отчаянно рванется со службы в отставку — и будет усмирен напоминанием о том, что для него закроются государственные архивы, столь нужные для «Истории Пугачева». Вяземский окончательно поймет, что рассчитывать на милости судьбы не приходится, общественная судьба не удалась и нужно устраивать судьбу личную — даже не свою уже, а детей (какие-то надежды у него возникнут снова лишь много лет спустя — в 1848 и 1855 годах). Оба, хотя по-разному, уйдут в семью, в быт, потянутся к «далекому, вожделенному брегу», где нет честолюбия, предательства, суеты, обмана… «На свете счастья нет, но есть покой и воля». Об этом думает Пушкин, выезжая с женой на ненавистные ему балы в Аничковом дворце. Об этом думает Вяземский, сидя по утрам в ненавистном ему министерском кабинете окнами на Дворцовую площадь.
Роман мог бы стать для них побегом в большое творчество — уходом от мелких дел надолго, на год, на несколько лет… Уходом от мелких жанров. От рутины, от службы. Подведением итогов и началом нового, истинного. Как был для Гнедича побегом из собственной биографии перевод «Илиады». Как в старости Жуковский спасался от бед и болезней переводом «Одиссеи». Как заново строил свою жизнь Карамзин «Историей государства Российского»… Вымышленного героя можно было бы наделить чертами, которых так недоставало реальным знакомым. Можно было бы воскресить ушедших друзей, выведя их под псевдонимами. Роман мог бы стать новой жизнью — взамен неудавшейся реальной…
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!