«Мое утраченное счастье…» Воспоминания, дневники - Владимир Костицын
Шрифт:
Интервал:
Париж в общем мало пострадал от войны. Немецкая бомбардировка в начале июня 1940 года разрушила некоторое количество домов, равно как и англо-американские бомбардировки, но для 1941 года эти последние были еще музыкой будущего. Поэтому Compiègne с его разрушениями нас очень поразил. Уже от вокзала, где нас высадили, и с моста, по которому провели, были видны очень серьезные повреждения. Чтобы нас вести, всех построили по четыре человека в ряд, окружили охраной и погнали быстрым шагом. В своей книге «Camp de la mort lente» Bernard рассказывает, что солдаты, которые вели их шесть месяцев спустя от того же вокзала через те же улицы к тому же лагерю, неистовствовали, орали, толкались, даже дрались. По отношению к нам ничего этого не было.
По всему пути стояли толпы обывателей, которых наша охрана отгоняла. Что они думали, я не знаю. Но, думаю, не очень поверили тому, что было напечатано в следующие дни в местных «французских» газетах, а именно, что мы — парижские сутенеры, от которых попечительные немцы очищают город, и не надо очень жалеть наших жен, бродящих вокруг лагеря, потому что их присутствие в Compiègne опасно для нравственности и здоровья местных жителей. Тут я опять не знаю, немцы ли заставили так писать или же продажные французские журналисты сами смекнули в этом направлении.
Путь показался нам очень длинным, и несомненно таковым он и является, этот крестный путь для наших близких, которые таскали для передачи нам тяжелые пакеты. Нас вывели за город, хотя это не сразу заметили, и вот мы — перед огромным огороженным участком с бараками, в прошлом — казармы Royallieu[816], а ныне — Frontstalag[817] 122. У входа нас встретил одноглазый и крайне взволнованный немецкий офицер, один из комендантских. Волнение его проистекало из очень простого источника: лагерь не был предупрежден о нашем приезде, и ничто не было приспособлено для нашего устройства и питания. Так было объяснено в тот момент, когда нас привели к баракам, где не было ни мебели, ни постели, ни посуды, ничего.
Сейчас, вооруженный детальным знанием лагеря, я несколько недоумеваю: имелось несколько бараков, где было сложено лагерное имущество — сотни хороших железных кроватей с матрацами, подушками, холстинными спальными мешками и одеялами; из этих складов через несколько дней мы почерпнули все, что надо, и еще много осталось. Я помню растерянную физиономию этого офицера и не могу заподозрить его добрую волю. Значит, он просто не знал лагерных ресурсов, значит, и у немцев бывали халатность, небрежность, беспорядок.
Нас провели к двум баракам, где мы разместились по 25 человек на камеру — очень тесно. Нам показали пределы, которые мы не должны переходить под страхом получить пулю из мирадора[818] (мирадор был поблизости); раздали металлические кастрюли на цепочках и затем распределили суп. Старшим, к большому возмущению наших реакционеров, был назначен еврей — известный банкир и бриллиантщик Финкельштейн, очень бойкий человек, хорошо говоривший по-немецки, — фигура весьма живописная. Из этого назначения я сделал вывод, что средняя германская масса не так-то уж сильно проникнута антисемитизмом и расизмом. Упомянутый одноглазый офицер разговаривал с Финкельштейном самым корректным образом, унтер-офицеры — тоже.
В камере, куда я попал совершенно случайно, со мной оказались: Henri Sellier; Schwartz — французский еврей, коммунист; Чупек — поляк, говорящий по-русски, тоже коммунист и бывший полковник международных бригад в Испании, но эти обстоятельства он тщательно и успешно скрывал; барон Рауш фон Траубенберг, уже упомянутый; другой балтийский немец — фон Нидермиллер, бывший петербургский адвокат, показавший себя впоследствии германофилом свыше всякой меры; бывший врангелевский подполковник Чудо-Адамович, о нем еще будет речь: это был гестапист, но гестапист забавный. Других я не помню — тем более, что в этой камере пробыл недолго[819].
Это был барак С5. На ночь мы разлеглись на полу, я — на своем непромокабле[820], все другие — на своих вещах. Единственный Чистовский имел в своем колоссальном грузе все, что надо, чтобы провести ночь хотя и на полу, но с комфортом.
Утром 24 июня начали выяснять различные особенности места и режима: ходить около барака со стороны дверей было можно, но высовывать нос за угол — нельзя: стреляли. Напротив барака была умывальня-стиральня и т. д.; проходить около было можно, но остановиться, чтобы помыть руки, — нельзя: стреляли. В бараке находился один клозет с одним сиденьем: катастрофа! Напротив барака находился большой клозет, но пользоваться им было нельзя: стреляли. За этот день таки действительно один раз выстрелили в нашу сторону — без вреда. Через пять минут прибежал унтер искать какого-то брюнета, который делал что-то неразрешенное, но брюнета не нашли. Унтер ушел, предостерегая нас против нарушения запретов, но списка неразрешенных поступков не дал: нужно было доходить до всего экспериментальным путем.
Утром нам распределили кофе и хлеб, но стаканов ни у кого не было. В полдень распределили суп, но ложек также не было. То же и вечером с макаронами. Хлебали все из тех же кастрюль, помогая пальцами. Все удивлялись, почему арестовавшие нас солдаты не разрешили взять с собой немного посуды. Только Чистовский каким-то чудом мог взять с собой свой груз. Чудо — простое: Чистовский был специалистом по порнографическим картинам, рисункам и т. д., и он подарил солдату образчик своего творчества. С собой он привез несколько сот фотошек всякого формата и во всяких позах, и первые дни люди становились в очередь, чтобы посмотреть эту коллекцию.
Весь этот день прошел в знакомствах друг с другом. Я познакомился с Филоненко, о котором еще будет речь; с Мирзой Чокаевым, о котором тоже еще будет речь; с живописным офицером Иностранного легиона Масленниковым, о котором также будет речь, и с милейшим Бунаковым-Фундаминским, с которым мы как-то сцепились на одном из митингов 1905 года. Попытка снова сцепиться не удалась, как и последующие попытки этого рода: в нем совершенно отмерли все политические интересы, которыми он жил столько лет; осталась чисто христианская примиренность с миром и людьми, каковы бы они ни были, и ясное предвкушение неизбежного конца. Это была эволюция, частично совершившаяся до лагеря, завершившаяся в лагере на наших глазах и закончившаяся с его гибелью.
За весь этот день снаружи гудели автомобили, и через окна барака было видно, что в других бараках тоже появляются заключенные, но переступать границы все еще было запрещено. В этот же день нам предложили выбрать старших по камерам. У нас старшим оказался Чудо-Адамович. Через полчаса к нам явились коммунисты-рабочие из соседних камер с упреками, что мы не заботимся о Henri Sellier. Упреки были довольно странные: мы все находились в одинаковом положении, у нас у всех ничего не было, и мы не имели никакой материальной возможности проявить о нем заботу. Как потом оказалось, упреки были вызваны репутацией Чудо-Адамовича, о которой никому не было известно и о которой нам ничего не сказали. Потом уже «экспериментальным путем» мы добрались до истины[821].
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!