28 дней. История Сопротивления в Варшавском гетто - Давид Зафир
Шрифт:
Интервал:
Я бросила ребенка. И так и не узнала, мальчик это был или девочка.
32
Сто тысяч заплатил Амос эсэсовцам у ворот. Столько, стало быть, стоит жизнь – моя жизнь. Амос спас ее во второй раз.
Когда мы вышли наружу, он еще сильнее закусил кровоточащую губу.
– Мне очень жаль, что так вышло с Захарией, – сказала я.
Амоса это не смягчило. Может, потому, что сказала я это неискренне – ведь если бы ему удалось отыскать друга, я бы сейчас была на пути в лагерь. К тому же на душе у меня было слишком погано, чтобы испытывать настоящее сострадание. Я бросила ребенка. В первый раз в жизни совершила поступок, за который теперь меня грызло жесточайшее чувство вины. И от этой вины мне никогда не избавиться.
Мы молча шли по улицам. Наконец Амос сказал:
– Теперь ты с нами?
Это был не столько вопрос, сколько утверждение.
Сколько бы я ни фантазировала в темной каморке, как вместе с «Хашомер Хацаир» и, конечно же, с Амосом докажу всему миру, что мы, евреи, не скот, безропотно идущий на убой, – реальность выглядела иначе: на Умшлагплац мы все были тем самым безропотным убойным скотом. В том числе и я. Какая из меня подпольщица? Да и не хочу я в подполье – у меня Ханна, у меня мама.
Я молчала, и Амос разозлился:
– Мы за тебя кучу денег отвалили!
– И что же, купили мою жизнь? – отозвалась я.
Амос сообразил, что хватил лишку, и замолчал. Спустя некоторое время он сказал уже спокойнее:
– Отомстить немцам – наш священный долг.
В его глазах сверкали решимость и ненависть.
Однако я ни решимости, ни ненависти такой не ощущала. Я не смогла бы убить человека. Даже немца.
– Мой священный долг – позаботиться о родных, – ответила я.
Амос отвел глаза. Он дважды спас мне жизнь – и вот как я ему отплатила.
– Прости… если можешь, – еле слышно пробормотала я.
Вместо ответа он просто ушел, оставив меня посреди улицы.
33
Я влетела на кухню.
Буфет был перевернут.
В кладовке лежали они.
Руфь.
Мама.
Ханна.
Вповалку.
Все в крови.
34
Я взвыла, как раненый зверь. И выла, пока не сумела заплакать. Сначала плакала навзрыд, потом уже только всхлипывала. А потом замолкла и смотрела в кромешную ночь – туда, где лежали трупы.
И тут накатила ненависть.
Ненависть такой силы, что я почувствовала желание убить.
Убить саму себя.
35
Меня с ними не было, меня с ними не было, не было меня! Почему я не умерла вместе с ними? Я должна была умереть вместе с ними!
Я подошла к окну. На улице уже стемнело, а фонари в гетто больше не горели. Для кого им светить? По стеклу бежала небольшая трещинка. Я представила себе, как разбиваю его, выбираю осколок побольше и вскрываю вены, иду в кладовку, ложусь среди трупов, обнимаю безжизненное тело Ханны и медленно истекаю кровью.
Мое место рядом с ней.
Я осмотрелась в поисках предмета, которым можно разбить окно. Может, старой кастрюлей, валяющейся в опрокинутом буфете? Или разболтанной ручкой двери? Откручу ее, и готово. Можно, конечно, и локтем. Если я намерена вскрыть себе вены, порезы на локте погоды не сделают.
Я замахнулась, ударила локтем по стеклу, но оно не лопнуло. Я ударила еще раз, сильнее, но стекло опять не поддалось, зато локоть пронзила боль. Я сходила к буфету, достала кастрюлю, вернулась и со всей силы засадила ее в окно. Стекло разлетелось вдребезги, осколки брызнули наружу. Этого я не предусмотрела. Стекло рассыпалось по брусчатке с тихим звоном, но этот звон далеко разнесся по пустынной улице.
Если немцы его услышали, они придут, увидят осколки, посмотрят наверх, обнаружат разбитое окно, ворвутся в квартиру и пристрелят меня.
И пускай.
Это даже быстрее, чем истечь кровью. Сяду рядом с Ханной в кладовке, и пусть убивают. Приму ту смерть, какой и должна была умереть.
Но немцы не шли.
Я выломала из рамы осколок покрупнее. И полоснула по ладони. На миг забыв про мертвую Ханну и про свое желание покончить с собой, я рефлекторно поднесла руку ко рту и присосалась к ней. Вкус у крови был омерзительный, но, ощутив его на языке, я вдруг поняла, что хочу пить.
Я выглянула из полуразбитого окна. В лицо мне подул свежий ветерок. Нынешняя ночь была холоднее, чем в минувшие недели, осень давала о себе знать, а души и вовсе давно заледенели.
Я открыла окно нараспашку, желая надышаться свежим воздухом, словно он мог утолить жажду. При этом кусок стекла выскочил из рамы и упал на улицу. И снова от немцев ни слуху ни духу.
Я посмотрела вниз, на осколки, которые еле различала во тьме. Может, просто прыгнуть? Как отец. Теперь-то я могла его понять. И простить.
Но если я брошусь из окна, как он, то с Ханной мне не лежать.
Рука по-прежнему кровоточила. Я опять присосалась к ране. Меня мучила ужасная жажда. Целый день я ничего не пила. С каждой секундой мысли путались все больше, меня одолевала жажда смерти и в то же время – жажда в самом прямом смысле слова. Разум хотел упокоения, душа давно уже была мертва, а изможденное тело все еще стремилось жить.
В кладовке стоял кувшин с водой, если немцы его не разбили, может, удастся из него напиться. Я снова подошла к каморке и воззрилась на три бездыханных тела. Вид у них был какой-то невзаправдашний. Словно эти растерзанные пулями трупы ничего общего больше не имели с Ханной, Руфью и мамой. Души их покинули, и в луже свернувшейся крови лежала лишь мертвая плоть.
Позади трупов на полу стоял керамический кувшин с водой. Я полезла за ним в темноту каморки и случайно наступила на мамину руку. Вздрогнула, отдернула ногу и всмотрелась в мамино лицо. И долго, долго не могла отвести взгляд.
Так я ей и не сказала, что люблю ее.
Я перевела взгляд на изуродованную бездушную оболочку, которая осталась от Ханны. Бессмысленная смерть. Которая и всю ее жизнь сделала бессмысленной.
Моя жизнь теперь тоже лишена смысла.
И моя смерть.
Я наклонилась к кувшину, подняла его с пола. В темноте не разберешь, есть ли в воде кровь – наверняка туда тоже брызнуло. Я поднесла кувшин ко рту и смочила пересохшие губы. Вода застоявшаяся. Но привкуса крови нет. Я снова приникла к кувшину. Небольшой глоток, чтобы не захлебнуться. И еще один. И еще, и снова, пока кувшин не опустел.
И вдруг мне все стало ясно.
Жажда больше не сбивала меня с толку. Мне по-прежнему хотелось умереть – это да. Даже больше, чем прежде. Но я не стану резать вены. Или сигать из окна. Я должна умереть иначе. Другой смертью. И не сейчас. Не сегодня. Задуманное мною самоубийство бессмысленно. А моя смерть должна иметь смысл. Тогда и смерть Ханны хоть какой-то смысл обретет. И ее жизнь.
И остаток моей.
36
– Вот оружие, – буднично сказала Эсфирь, указав на коричневую сумку, стоявшую на полу рядом с обломками печатного станка. Его разбили эсэсовцы, когда схватили Захарию. В сумке лежало пять пистолетов. Для Сопротивления – целое сокровище. Само собой, для еврейского. Для польского это смех один, а не оружие. Пистолеты времен Первой мировой войны, за большие деньги купленные на черном рынке у поляков, которые наверняка животы надорвали от смеха, слупив за каждый ствол по пятнадцать тысяч злотых. Подозреваю, какой-нибудь из этих пистолетов еще и осечку даст в самый ответственный момент.
– Отнесешь группе Брейля на Кармелицку, – распорядилась Эсфирь. – Взамен получишь ручные гранаты.
– Я одна пойду? – удивленно уточнила я.
– Да.
Мне стало не по себе, но не спорить же. Как-никак первое задание. Наконец-то я могу принести пользу и доказать, что деньги, которые Сопротивление заплатило за меня на Умшлагплац, потрачены не зря.
Подхватив сумку, я вышла из кухни. Эсфирь со мной даже не попрощалась. Она относилась ко мне довольно-таки пренебрежительно, считая, что подпольщица из меня никакая. Ну и пусть – мне плевать. Вообще на все плевать. Кроме одного – я не хочу умереть, не прихватив с собой немцев. После того, что они сделали с Ханной, я с удовольствием посмотрю, как они будут подыхать.
Так что роль посыльной меня не очень радовала. Погибнуть, перетаскивая оружие из пункта А в пункт Б, – не так я воображала себе свой предсмертный подвиг.
Прежде чем выйти за порог, я нервно одернула зимнюю одежду, которую неделю назад принесла из нашей брошенной квартиры. Толстая куртка и мужские брюки на подкладке, болтающиеся на тощих ляжках. Я вышла на улицу – там не было ни души. Вот уже два месяца как акция завершилась, и днем в гетто человека не встретишь. Немцы оставили в живых, по нашим прикидкам, тысяч тридцать евреев, и еще тысяч двадцать прятались по убежищам. Выходит, уцелел только один из девяти жителей гетто. Один из девяти!
Лишь рано утром евреи высыпáли на улицы, плелись на фабрики или в польскую часть города, где вкалывали, как рабы, а вечером возвращались назад. Если эсэсовцы видели человека на улице в другое время – будь то посреди дня или посреди ночи, –
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!