Наша счастливая треклятая жизнь - Александра Коротаева
Шрифт:
Интервал:
Почему отец выбрал петлю? Азартные феодосийцы предпочитали мол: сигали с него с какой-нибудь грузкой, и все дела. Как вообще выбирается способ самоубийства? Выбирает его человек, или это получается спонтанно, по настроению, как фишка ляжет? Можно было снотворного побольше глотнуть. А что? Заснул, и все. Чисто, интеллигентно, красиво. Без шума и пыли. Или это бабский способ, для Лили Брик? Броситься с высоты — тоже не вариант. Феодосия почти вся одноэтажная, пока найдешь что-то приличное, забудешь, зачем искал. Хотя в порту — грузовые краны. Но, видно, отец пощадил маму, не стал прощальную гастроль при всем народе устраивать. А пистолетика не было. У дяди Вали, маминого брата, был — из Берлина привез — маленький дамский вальтер, но потом он его выбросил. От греха подальше.
Наш отец понимал, что попал «в штопор» и у него не хватает воли справиться с собой. Своим уходом он попытался отстоять нашу будущую жизнь. Ушел, пока было кому идти за гробом, кому плакать. Его любили.
Красавец есенинского пошиба, воевал на Черном море (Севастополь, Новороссийск, Керчь, Феодосия) и в двадцать три года вернулся без единой царапины, побрякивая медалями. До войны учился в художественной школе при галерее Айвазовского у Богаевского и Барсамова. Рисовал тушью (пером) и акварелью. После войны окончил ветеринарный техникум, немного поработав, увлекся керамикой. Потом вдруг решил попробовать романтики и рванул вместе с дядей Валей в тайгу, в Верхний Беличан, золото мыть. Терялся в тайге, вышел, выжил. Не знаю, чего он там намыл, но чифирить научился неплохо. Вернулся в Феодосию, окончил курсы водолазов и стал поднимать затонувшие после войны корабли.
Энергии — вагон и маленькая тележка. На гитаре не просто играл, а еще развлекал собутыльников тем, что, положив ее на спину или уперев в пол, одновременно играл переборами и бил чечетку! Цирк! Любую вещь мог играть с лету — абсолютный слух. Пел. Сам сочинял. Показывал маме пародии на своих друзей и сослуживцев так, что мама падала со стула от хохота, а он ей говорил: «Тише, соседи подумают, что я с тобой что-то делаю».
Он любил жизнь. Любил риск, кураж, внимание, которое вокруг себя собирал. На самом верху Генуэзской башни Константина стоял на руках, приводя в ужас прохожих. Нырял с фонарей на пирсе. В порту, где тогда работал, отжимался на верхотуре грузового крана. «Сима, беги! Толя в порту опять цирк устраивает!» — кричали маме, и мама бежала.
За пьянку с начальника объекта опускался до грузчика, потом опять восстанавливали. Незаменим был. Его называли «моторный». Все, к чему он прикасался, делал быстро и наилучшим образом. Саночки нам с Нанкой смастерил с резной спинкой. Ни у кого таких не было, все только языками цокали. А какие бурки Нанке стачал — войлочные, с кожей! Произведение искусства! Я их тоже потом носила. Мама вспоминала, как однажды он сказал: «Я никогда не думал, что семья — это так здорово!» Любил любую домашнюю работу — «Сима, сиди, я сам» — и мыл нам попы, варил каши, драил полы, стирал пеленки. Учил маму пеленать нас. Правда, она так и не научилась, у нее мы всегда были похожи на капусту (пеленки расхристаны в разные стороны), а у папы — аккуратные чурочки. Сшил маме фартук на старом «Зингере» — не фартук, а загляденье! Мебель делал без единого гвоздя! Сам ее конструировал. Спустя тридцать лет на его табуретке стоял мамин гроб.
Мама страдала от его неспособности сопротивляться алкоголю. Они ссорились, он обижался, несколько раз уходил. Делал это демонстративно, белым днем, когда можно было поздороваться с соседями. Чемодан в руку, кепку набок, в зубы папиросу — и пошел прогулочной моряцкой походкой, никем не понятый, ночевать к своей тетке. Мама не останавливала, знала, что через два дня ночью, как тать, он постучится в окно и скажет: «Симок, пусти! Поверь, в последний раз. — И, переступив порог: — Видишь ли, Сима, ты должна понимать, что так, как у нас было, уже быть не может». И они начинали хохотать.
Мама боролась с его пьянством как могла. Однажды она просидела целый день у двери главного врача наркологической больницы, ожидая направления на папино лечение. Вечером, запирая кабинет, тот ужаснулся, увидев ее: «Я же вам еще утром сказал, что мест нет!» Мама: «А я вам еще утром сказала, что никуда отсюда не уйду, пока его не возьмете. У меня нет выхода: у меня маленькие дети, и я его люблю».
Она была счастлива с ним. С ним было легко и весело. Когда не пил.
Один раз мы шли по улице Горького — мама несла меня на руках, а Нанка бежала вприпрыжку рядом, курлыкая какую-то считалочку. И вдруг, вскрикнув, остановилась как вкопанная. Около двери магазина «Под часами» стояли какие-то мужчины. Один, в серой кепке, сидел на корточках и что-то рассказывал, другие умирали со смеху. Нанка подошла к рассказчику сзади и прыгнула на спину. Она держала его за шею и кричала: «Папочка, я знала, что ты выкопаешься!» Мужчина растерялся, пытался ее оторвать, а она все лезла к нему и кричала. В ее памяти остался образ отца — кепка, смех…
Железная дорога проходила вдоль набережной, около детского сада, а рядом, в маленьком домике, сидела тетя Юля. Она была стрелочница, встречала и провожала поезда флажками. Гуляя по набережной, мы с мамой заходили к ней. Тетя Юля всегда смотрела на меня неотрывно, глаза в глаза. Иногда даже присаживалась на корточки и все повторяла: «Копия, копия!» Смысл слова я не понимала, но знала, что, повернувшись вполоборота и подняв бровь, я обязательно услышу: «Копия Толик!» Все это я проделывала, и тетя Юля начинала плакать. Мама, наоборот, как-то сразу теряла всякий интерес и отворачивалась. Подходя к дому, я вдруг обнаруживала в кармане бумажку и отдавала ее маме. Мама сердилась, но клала ее в кошелек.
Утро. Как-то необыкновенно светло в доме. Надя кричит: «Снег выпал!» Мы садимся на подоконник и смотрим в окно. Все белое! Дома, деревья, виноградник, забор. Мама роется в каком-то мешке и достает незнакомые мне вещи. На меня надевают Надину коричневую кроличью шубу, подпоясывают ее ремнем, а шапка мне велика и закрывает глаза. Мы смеемся, но ведь другой все равно нет. Потом мама идет в сарай и приносит санки. Сначала садится Нанка, потом к ней я, и мама рывками по мокрому снегу катает нас вокруг дома. А шапка все время налезает на глаза…
Зима. Темно. Буран. Все кругом гудит. Ничего не видно. Я крепко держусь за мамину шею, мне холодно, я прячу лицо в мамин пушистый воротник. Мама кричит Наде, чтоб она далеко от нее не отходила, а та в ответ: «Я — танк! Ничего не бойтесь! Я пробью вам дорогу! Я же танк!» Мама кричит. Надя кричит. Трудно идти, а идти надо в гору. Вдруг обнаруживаем, что у меня нет одной галоши! Паника! Потом галошу нашли, потом опять потеряли. Я не понимаю значения слова «танк», но мне делается спокойно.
Придя в промерзший нетопленный дом, мама налила в таз холодной воды и сунула туда мои руки. Я кричала от боли, а мама плакала и все повторяла: «Треклятая жизнь…»
Что за ерунда? На кой ляд постоянно перекрывают проход между Останкинским парком и Ботаническим садом? Мартышкин труд. Все равно завтра опять сломают, потому что здесь — самый удобный маршрут для прогулок. Теперь надо тащиться за тридевять земель, чтобы пройти через официальный вход за деньги. Милые мои, дорогие! Поставьте у этих ворот будку с билетами — и люди будут их покупать. А еще откройте ларек, в котором бы продавались сырые семечки и орехи для живности. Сухари для уток. Все дети потащат своих родителей именно к этому входу, и билеты купят, и белок с птицами накормят!
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!