Есенин. Путь и беспутье - Алла Марченко
Шрифт:
Интервал:
Кто-кто, а Есенин лучше других знал, как хорошо защищен смиренный Миколай от женских чар, и тем сильнее волновали его воображение клюевские рассказы о царскосельской очаровательнице. Реальность, как мы помним, разочаровала его. И вот теперь в Константинове поэт пытается разобраться в «разлаженных», не собирающихся в фокус «чувствованиях», нахлынувших на него под впечатлением личного, лицом к лицу, знакомства с Анной Андреевной. А сделать это можно было только одним способом: стереть случайные черты (как советовал Блок) и написать портрет Анны Всея Руси так, чтобы сквозь нынешнюю ее застылость просвечивал, волнуя, «сон другой и цветущей поры», «навсегда отоснившейся», но навсегда же и сохраненный в «бессмертных стихах».
Кончался июнь 1916-го. Есенин скучал, даже стихи не записывал, хранил в уме, хотел было догулять последние отпускные денечки в Москве, но тут вдруг появился Николай Сардановский (чтобы, как встарь, подсобить дедушке), а с ним и Анюта. Веселая, счастливая, насмешливая, совсем-совсем не похожая ни на шальную девчонку, ни на прошлогоднюю «бедную странницу». Рассеянно слушала, рассеянно пролистала подаренную «Радуницу». Есенин и сам чувствовал, что рассказывает про свои столичные триумфы неумело, неинтересно, то ли бахвалится успехами, то ли отчитывается о проделанной работе. Оживилась только тогда, когда нечаянно ляпнул про операцию и про то, как с незажившим аппендицитом таскал на носилках тяжелораненых. «Так вот отчего ты умученный, серый с лица, а я-то думала: с недосыпу…» После полудня разгулялось, растеплилось, решили пройтись на Оку, искупаться, Аграфена Купальница как-никак. Николай появился на крыльце с удочкой, Анюта с зонтиком, белым, от солнца, с оборочками. Есенин расхохотался:
– А перчатки не захватила? И по своему Дединову в этаком виде красуешься?
Анна вспыхнула, отнесла зонтик, замотала голову газовым белым шарфом. На свету он разглядел и ее платье – фасонистое! Она поймала его взгляд:
– Тетя Капа «Зингер» свой отдала и материи целый сундук. Мне уже, говорит, ни к чему, а тебе надо – невеста!
– Невеста? А свадьба когда?
– Как сдаст Володя экзамен на учителя, так и поженимся. Ему в деревне не нравится, в гимназии преподавать хочет. А по мне, у нас в Дединове лучше, чем в захолустной Рязани. Розы осенью посадила, Николай с выставки четыре саженца из Москвы привез, белая чудо как хороша…
До отъезда оставалось целых три дня. Есенин приходил к Поповым с утра пораньше, с книгой, устраивался в саду на своей скамейке – ждал (Анюта вставала поздно), помогал Марфуше вынести на вольный воздух самовар и посуду, чаевничали долго и по вечерам засиживались допоздна. Перед отъездом прогуляли аж до рассвета, но ничего важного, кроме того, о чем Анюта обмолвилась в первый же день, Есенин у нее, скрытницы, так и не выведал. Прощаясь, спросил:
– Если напишу, ответишь?
– Если адрес не забудешь приписать…
30 июня Есенин прибыл в Царское Село, но написал Анне не сразу, потому как снова был «весь разлаженный». Пока он отсутствовал, Клюев на свой страх и риск развил бурную деятельность по переводу рядового Есенина в так называемую Колонну санитарных повозок. Члены этой особой команды, находясь в непосредственной близости от передовых позиций, должны были организовывать доставку раненых на узловые железнодорожные станции, где их и подбирал поезд № 143. Назначение было, разумеется, фиктивным. Колонна, к которой Д. Н. Ломан формально причислил Есенина, давно уже находилась в прифронтовой полосе, и поэт, как отставший, получил почти полную свободу, по крайней мере, до особого распоряжения. Вскоре последовало и распоряжение: до первого января 1917 года числить Есенина С. А. служащим Канцелярии по постройке Феодоровского собора. Узнав про новую льготу, Есенин так расстроился и раздвоился, что даже пожаловался отцу: «Слоняюсь как отравленный, из стороны в сторону без дела и мешаю то столяру, то плотнику. В общем, положение средне».
О том, что Есенин не делает из мухи слона, а действительно недоволен навязанным ему льготным положением, свидетельствуют и воспоминания М. П. Мурашева (начало июля 1916 года.): «Есенин в лазарете бывал редко. Помогал в канцелярии фельдшерам и сестрам писать списки больных, то заполнял продовольственные карточки, то несколько дней его не вызывали, тогда он лежал целые дни у себя в полутюремной комнате». Недовольство своим положением к житейскому неудобству не сводилось. Лазарет, к которому его, с подачи Клюева, присобачили , патронировали дочери царя. Сами по себе царевны, все четыре, милые, ласковые, вот только в присутствии царственных особ даже у врачей менялся голос. Есенин же осмелился отвечать на глуповатый щебет царских дочерей шутливо, как если бы они были обыкновенными барышнями, от нечего делать играющими в сестер милосердия. Ломан, поставленный в известность о неприличном поведении нижнего чина, вызвал оплошавшего санитара к себе в кабинет и подробно, по-отечески, разъяснил, как следует держаться в подобных случаях. А разъяснив, настоятельно посоветовал, фактически приказал сочинить к тезоименитству одной из царевен приветственные стихи. Есенин стушевался и пообещал. Получилось хуже некуда, но адъютант императрицы сделал вид, что халтурные вирши есть самое то и тут же выписал исполнительному автору увольнительную (с открытым числом). Взбешенный Есенин решил отыграться на «смиренном Миколае» – услужливый дурак опаснее врага, но на углу Невского и Фонтанки нос к носу столкнулся с Севкой Рождественским, на него и обрушил ярость и ярь: «…Пуще всего донимают царские дочери – чтоб им пусто было. Приедут с утра, и весь госпиталь вверх дном… А они ходят по палатам, умиляются. Образки раздают, как орехи с елки…» Опростал, потешил душу, спустил ярь и на Фонтанную, 149, заявился уже спокойный. Там и заночевал, уже досадуя, что Клюев, не дождавшись от него весточки, смылся на родину. Постелили Сереженьке на прежнем месте, в комнатенке для прислуги, теперь здесь расположился Клюев-отец, приехавший навестить дочь и показаться столичному «дохтору». Старик Есенину понравился – той же породы, что и Федор Титов. Так понравился, что Сергей задержался на Фонтанной до конца увольнительной, а воротясь в полутюремную свою клетушку, написал Николаю по-доброму, как давно не писал:
«Приехал твой отец, и то, что я вынес от него, прям-таки передать тебе не могу. Вот натура – разве не богаче всех наших книг и прений? Все, на чем ты и твоя сестра ставили дымку, он старается еще ясней подчеркнуть, и для того только, чтобы выдвинуть помимо себя и своих желаний мудрость приемлемого. Есть в нем, конечно, и много от дел мирских с поползновением на выгоду, но это отпадает, это и незаметно ему самому, жизнь с его с первых шагов научила, чтоб не упасть, искать видимой опоры. Он знает интуитивно, что когда у старого волка выпадут зубы, бороться ему будет нечем, и он должен помереть с голоду… Нравится мне он».
Клюев-отец не просто понравился Есенину. Своими мудрыми сентенциями он освободил его душу от тягостных сомнений. Раз уж так паршиво складываются обстоятельства, надо хотя бы использовать их в качестве «видимой опоры» – чтобы не упасть. Мудрость приемлемого? А ежели без эфтой мудрости на Руси не прожить и не выжить? У господина Ломана, конечно, своя игра и своя корысть. Хочет, чтоб и Есенин, как золотая рыбка, был у него на посылках. И чтобы «Голубень» открыто, типографским способом посвятил императрице. А пока, мол, переплетем «Радуницу», построим подарочный экземпляр: специально для государыни. И ведь не подхалимничает, без лести предан: великодержавный столп и оплот престола. Да и ему, «без-при-зорнику» и «без-домнику», чего уж юлить-таить, видимая опора. Без этой подпоры он, Есенин Сергей, старший и единственный сын, ничем не сможет помочь семье. Как бы широко его ни печатали. А помочь надобно. Отец из-за астмы в деревне который месяц мается, ни дров, ни сена для коровы не запасли, и купить не на что. Успокоившись, стал тщательно, не торопясь готовить к изданию «Голубень» и с легкой душой написал Анюте. От того июльского письма, судя по контексту, пространного, сохранилась одна-единственная страница. Но и этот обрывок свидетельствует: поэт если и преувеличивал, то не слишком, когда весной 1921 года говорил Ивану Грузинову: «У меня была настоящая любовь. К простой женщине. Об этом никто не знает… Она умерла. Никого я так не любил». Вот этот по капризу случая уцелевший клочок: «Я еще не оторвался от всего того, что было, поэтому не проломил в себе окончательной ясности. Рожь, тропа такая черная и шарф твой, как чадра Тамары. В тебе, пожалуй, дурной осадок остался от меня, но я, кажется, хорошо смыл с себя дурь городскую. Хорошо быть плохим, когда есть кому жалеть и любить тебя, что ты плохой. Я об этом очень тоскую. Это, кажется, для всех, но не для меня. Прости, если был груб с тобой, это напускное, ведь главное-то стержень, о котором ты хоть маленькое, но имеешь представление. Сижу, бездельничаю, а вербы под окном еще как бы дышат знакомым дурманом. Вечером буду пить пиво и вспоминать тебя. Если вздумаешь перекинуться в пространстве, то напиши. Капитолине Ивановне и Клавдию с Марфушей поклонись».
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!