Победивший дракона - Райнер Мария Рильке
Шрифт:
Интервал:
Кто мог чувствовать свою силу и воздерживаться от убийства? Кто в те времена не знал, что крайности неминуемы? Тут и там каждого, кто средь бела дня ловил на себе оценивающий взгляд своего убийцы, пронизывало странное предчувствие. Он отдергивался, запирался дома, писал завещание и в конце концов обзаводился ивовой рогожей, монашеской рясой целестинцев[167] и посыпал голову пеплом. Незнакомые менестрели возникали перед его замком, и он по-царски одаривал певцов за их голоса, подозрительно согласованные с его смутными предчувствиями. Во взгляде собак маялось сомнение, и они становились все ненадежней в своем прислужничестве. Из девиза, служившего всю свою жизнь, медленно проступал новый, побочный смысл[168]. Иная давняя привычка вдруг оказывалась устаревшей, причем ее не заменяла никакая другая. Строятся планы на будущее, но к ним относятся так, как если бы в них не верят; с другой стороны, что-то вдруг вспомненное доводят до завершения. Вечером, у огня, намереваются удовлетворенно разобрать все по косточкам. Но на дворе ночь, никому уже не ведомая, становится совсем непосильной для слуха. Испытанное на столь многих открытых и опасных ночах, ухо различает лишь отдельные обрывки тишины. И все же на этот раз все ощущается иначе. Не ночь между вчера и сегодня: одна ночь. Ночь. Ночь. Beau Sire Dieu[169], а уже потом – Воскрешение. Едва ли в такие часы славословие достигало какую-нибудь возлюбленную: все славословия перенесены в песни дня[170] и стихи в духе церковной службы – необъяснимые из-за длинных, волочащихся вслед пышных имен. В крайнем случае в темноте – как выпуклый, почти женский, возведенный кверху взор сына-бастарда.
А потом, перед поздним ночным ужином, всегдашняя задумчивость над руками в серебряном рукомойнике. Над собственными руками. Можно ли их деятельную связанность перенести в свое делание? В последовательность, согласованность при хватании и оставлении? Нет. Все пытаются делать какую-то часть и нечто противоположное. Все порываются, а делания никакого нет.
Нет никакого делания нигде, кроме как у братьев-миссионеров. Король, поскольку видел, как они себя ведут, сам придумал для них охранную грамоту. Он обращался к ним как к своим любимым братьям; никогда и никто не стал ему настолько близок. Их, братьев-миссионеров, буквально поощряли ходить среди смертных; потому что король желал одного: чтобы они многих привлекали и втягивали в свои насыщенные акции, где соблюдался порядок. Что касается его самого, то он тоскующе жаждал учиться у них. Разве он не носил, совсем как они, знаки и платье одного смысла и кроя? Глядя на их игру, он уверялся, чему следует учиться: приходить и уходить, высказываться и недоговаривать, и так, чтобы не оставалось никакого сомнения. Чудовищные надежды овладевали его сердцем. В неспокойно освещенном, странно неопределенном зале госпиталя при храме Св. Троицы он ежедневно сидел на своем лучшем месте и вскакивал от волнения и напрягался, как школяр. Другие плакали; но он внутренне преисполнялся блестящими слезами и только стискивал холодные руки, одну в другой, чтобы все это выдержать. Иногда, в крайних случаях, когда высказавшийся игрок вдруг исчезал из его огромного взора, он поднимал лицо и пугался: как давно уже тут он: Monseigneur Sankt Michael[171], наверху, шагнувший на край подмостков в зеркально серебряных латах.
В такие моменты он испытывал подъем, выпрямлялся. Он оглядывался, как перед принятием окончательного решения. И оказывался совсем уже близко к тому, чтобы разглядеть контрпьесу к этой сценической мистерии: великие, жуткие, мирские страсти, спектакль, где играл он сам. Но вдруг все исчезало. Все начинали передвигаться без всякого смысла. Открытые факелы приближались к нему и на своды, вверх, отбрасывали бесформенные тени. Люди, которых он не знал, тормошили его. Он хотел играть, но изо рта ничего не выходило. И движения не становились жестами. Они, люди, так своеобразно теснились вокруг него, что ему приходила идея, что он должен нести крест. И он хотел подождать, пока они сходят за крестом. Но они оказывались сильней и медленно толкали его вперед.
* * *
С тех пор снаружи многое переменилось. Я не знаю как. Но, по сути, и перед Тобой, мой Бог, по сути, перед Тобой, зритель: разве у нас на сцене не та же самая мистерия? Мы обнаруживаем, что не знаем роли, мы ищем зеркало, мы хотели бы разгримироваться, снять фальшь и стать действительными. Но где-то к нам еще прилип кусок маскарадной облицовки, и о ней мы забыли. Отпечаток преувеличенности остается в наших бровях, мы не замечаем, что углы нашего рта загнуты кверху. И так расхаживаем, насмешка и половинка: ни сущие, ни лицедеи.
Это было в театре, в Оранже[172]. Подробно не рассматривая, имея в виду только рустованную[173] руину, а она теперь и составляет его фасад, я проник вовнутрь через маленькую стеклянную дверь сторожа. Я оказался между лежащими тушами колонн и маленькими кустами алтея, но они только одно мгновение скрывали от меня открытую раковину наклонного зрительного зала, разделенную на части полуденной тенью, как исполинские вогнутые солнечные часы. Я быстро направился вверх. И чувствовал, поднимаясь между рядами сидений, как уменьшаюсь в этом окружении. Наверху, немного выше, неравномерно распределенные, стояли в праздном любопытстве несколько иностранцев; их
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!