Компас - Матиас Энар
Шрифт:
Интервал:
Азра разволновалась, ей не сиделось на месте. Она боялась за Лиоте. Три дня назад она потеряла его во время демонстрации. С тех пор она ничего о нем не знает. Она сотни раз звонила ему, сходила к нему домой, несмотря на запрет родителей, отправилась в университет в надежде найти его там. Безуспешно. Она ужасно беспокоилась и единственным человеком из его «французских друзей», которого она знала, был я.
Воспоминания об Азре и революции явно задевали какие-то тайные струны Моргана. От его горячности не осталось и следа, вперив взор в стакан, он обхватил его обеими руками, словно чашу с земной памятью, и с бесстрастным видом продолжил рассказ, все глубже погружаясь в прошлое. Сара ежилась от смущения, а возможно, от скуки или же от того и другого. Она скрещивала и перекрещивала ноги, постукивала по ручке плетеного кресла, машинально вертела леденец и в конце концов, вместо того чтобы положить его в рот, опустила на стеклянное блюдце.
«Тогда мы впервые заговорили о Лиоте. Обычно Азра избегала говорить о нем по причине застенчивости, я же не говорил о нем из ревности. Да, надо признать: судьба этого безумца меня совершенно не интересовала. Он украл у меня предмет моей страсти. Он мог отправляться к черту на рога, мне было совершенно все равно. Азра пришла ко мне, и для полного счастья этого мне вполне достаточно. Я рассчитывал наслаждаться своим счастьем как можно дольше. Поэтому я сказал ей, что, возможно, Лиоте позвонит или придет ко мне без предупреждения, как обычно, и, разумеется, обманул ее.
Она провела у меня бо́льшую часть дня. Позвонила по телефону родителям и успокоила их, сказав, что находится в безопасности, в доме у подруги. Мы смотрели телевизор и одновременно слушали BBC. С улицы до нас доносились крики, вой сирен. Иногда нам казалось, что где-то звучат выстрелы. Над городом поднимался дым. Мы сидели вместе на софе. Я помню даже цвет того дивана. Это воспоминание преследует меня уже многие годы. Неистовость тогдашней минуты. Сладость тогдашней минуты, аромат Азры на моих руках».
Сара уронила чашку; та подпрыгнула и, не разбившись, покатилась по траве. Она встала со стула, чтобы поднять ее. Морган внимательно изучал ее ноги, а затем бедра, даже не пытаясь этого скрыть. Садиться Сара не стала; она осталась стоять посреди сада, разглядывая странный, несуразный фасад виллы. Тыльной стороной руки Морган снова принялся отгонять синиц, а потом налил себе еще водки, теперь безо льда. Пробормотал что-то по-персидски, наверняка строчку какого-нибудь стихотворения: мне показалось, что я уловил рифму. Сара мерила шагами крошечный сад, останавливаясь возле каждого розового куста, каждого гранатового деревца, каждой японской вишни. Я представлял себе ее мысли, ее смущение, даже ее грусть из-за необходимости выслушивать исповедь своего учителя. Морган говорил ни для кого. Водка сделала свое дело, мне казалось, что вскоре он начнет плакать пьяными слезами, окончательно разжалобившись над своей участью. Я не был уверен, что хочу выслушать все до конца, но, пока Сара не подошла и не дала мне повода встать, Морган прежним голосом, глубоким и слабеющим, продолжил свою историю:
«Признайте, искушение было слишком велико. Находиться рядом с ней, получить возможность коснуться ее… Я помню, сколько льда прозвучало в ее удивленном голосе, когда я выдал свою страсть. К несчастью, у нее — как бы это сказать — случилось недомогание. Как в любовном романе „Вис и Рамин“. Воспоминание о старинном романе отрезвило меня. Я испугался. В конце концов я решил проводить ее, ибо надвигался вечер. Пришлось обходить разрушенный центр города, занятый войсками. Азра шла, глядя себе под ноги. Домой я вернулся один. Я никогда не забуду тот вечер. Я чувствовал себя счастливым и несчастным одновременно.
Наконец в одном из военных госпиталей на северной окраине города объявился Лиоте. Он получил сильный удар по голове, власти предупредили посольство, а оттуда позвонили в институт. Я немедленно прыгнул в машину и помчался навестить его. Перед дверью его палаты дежурил офицер, то ли военный, то ли полицейский, весь увешанный медалями; со всей иранской вежливостью он извинился за допущенную ошибку. „Но вы же знаете, — насмешливо улыбаясь, говорил он, — среди многолюдной демонстрации очень трудно отличить иранца от француза. Особенно француза, который выкрикивает лозунги по-персидски“. Лиоте лежал, весь обмотанный бинтами. Он выглядел совершенно истощенным. Он сразу же сообщил мне, что дни шаха сочтены; я согласился. Затем я сказал ему, что Азра его ищет и умирает от беспокойства; он попросил меня позвонить ей, чтобы ее успокоить, — я предложил ему, если он хочет, сегодня же вечером передать ей письмо в собственные руки. Он горячо поблагодарил меня за такую заботу. Быстро, прямо у меня на глазах, он набросал записку на персидском. Ему предстояло находиться под наблюдением врачей еще три дня. Из больницы я отправился в посольство, где остаток дня убеждал наших дорогих дипломатов в необходимости отправить Лиоте во Францию — для его же блага. Я говорил, что он окончательно сошел с ума. Что он требует называть его Фаридом Лахути, что он незаконно присвоил себе иранское происхождение, что он принимал участие в демонстрациях, что он подвергает опасности собственную жизнь. Затем я отправился к Азре передать ей записку от Фреда. Она не впустила меня; не удостоила даже взглядом, стояла за полуприкрытой дверью и, как только записка оказалась у нее в руках, немедленно захлопнула дверь. Через четыре дня, по выходе из клиники, Фред Лиоте сидел в самолете, летевшем в Париж, куда его с соблюдением всех формальностей отправили по медицинским показаниям. На самом деле иранцы изгнали его по просьбе посольства и запретили ему возвращаться в Иран.
Итак, теперь я мог получить Азру. Но требовалось убедить ее простить мне мои порывы, о которых я горько сожалел. Она пребывала в тоске из-за отъезда Лиоте, который писал ей из Парижа, сообщал, что стал жертвой монархического заговора и теперь вернется „в Иран вместе со свободой“. В своих письмах он называл меня „единственным французским другом, единственным французом, которому он доверял, когда жил в Тегеране“. Из-за забастовок, парализовавших работу почты, он адресовал письма мне, посылая их через диппочту и поручая мне передавать их. Писал одно или два письма в день, и я получал их пачками, по восемь-десять каждую неделю. Я не мог удержаться и прочитывал эти письма, буквально сатанея от ревности. Длинные эротические стихи на персидском, неслыханной красоты. Песни отчаявшейся любви, печальные любовные оды, освещенные зимним солнцем, которые мне приходилось опускать в почтовый ящик адресата. Мысль о том, чтобы самому отнести и вручить письма Азре, каждый раз надрывала мне сердце бессильной злобой. Неосознанная месть Лиоте мучила меня до невероятия. Я исполнял обязанности почтальона исключительно в надежде встретить Азру возле ее дома. Иногда мои страдания бывали настолько сильны, что я, прочитав несколько писем, сжигал их — когда стихи были удивительно прекрасны, невероятно эротичны и могли еще больше укрепить любовь Азры к Лахути; такие стихи доставляли мне неизбывно жестокие страдания, и я их уничтожал.
В декабре революция приобрела новый размах. Шах заперся во дворце Ниаваран[570], и создалось впечатление, что если он выйдет оттуда, то только ногами вперед. Стало совершенно очевидно, что забастовки парализовали работу органов управления и военное правительство не способно провести реформы в стране. Оппозиция, невзирая на комендантский час и запрет демонстраций, продолжала сплачивать свои ряды; роль духовенства, как в самом Иране, так и в изгнании, бесповоротно становилась решающей. Религиозный календарь не помогал: декабрь соответствовал месяцу мухаррам[571]. Памятные церемонии по случаю мученической смерти имама Хусейна[572] вылились в массовые манифестации. И снова шах сам ускорил свое падение: под давлением духовных лиц он разрешил мирные религиозные шествия в десятый день мухаррама, праздник Ашура. По всей стране на улицы вышли тысячи людей. Тегеран оказался во власти толпы. Как ни странно, никаких эксцессов не случилось. Чувствовалось, что оппозиция завоевала столько сторонников, набрала такой вес, что насилие уже не имело смысла. Проспект Реза-шаха превратился в широкую человеческую реку, устремившуюся на площадь Шахов, где разлилась бурным морем, над которым, словно скала, нависал памятник шахской власти, который, как чувствовали все, поменял свое значение, став памятником революции, свободы и могущества народа. Думается мне, иностранцы, находившиеся в те дни в Тегеране, помнят ощущение необычайной силы, исходившей от толпы. Во имя имама Хусейна, брошенного своими же, во имя правосудия, противостоящего тирании, Иран встал на ноги. В тот день мы все ощутили, что режим скоро падет. И все верили, что тогда начнется эра демократии.
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!