На Берлин! - Павел Смолин
Шрифт:
Интервал:
* * *
Остапчуку письмо пришло из Горловки.
Писала мать. Он читал его долго, шевеля губами, сидя на ступеньке подвала. Потом подошёл ко мне.
— Откачивают, — сказал он.
— Что?
— Шахту. Мою. Немцы, когда уходили, затопили. А теперь — откачивают. Насосы поставили. Мать пишет — гудят. День и ночь гудят.
Он стоял передо мной, девятнадцатилетний, худой, с угольной каймой на веках, которая так и не смылась за два года.
— Звезду на копёр опять повесили, — сказал он. — Красную. Мать пишет — видно с дороги.
Он сел обратно на ступеньку. Достал из нагрудного кармана листок. Сложенный вчетверо, тетрадный, затёртый. Развернул на колене. Разгладил ладонью сгибы. Долго гладил.
Потом сложил и убрал.
* * *
Ишханян нашёл цирк.
Вернее, то, что когда-то было цирком. Круглое здание в старом квартале, без купола — купол обрушился. Внутри — арена, засыпанная обломками. Вокруг — ряды кресел, обгорелые.
Он позвал меня. Одного.
Посреди арены, на расчищенном круге, стояли два столба. Он сам вкопал их. Между столбами, на высоте двух метров, была натянута верёвка. Его — пеньковая, своя.
Ишханян снял сапоги. Остался в портянках. Влез по столбу. Встал на верёвку.
Постоял. Раскинул руки.
И пошёл.
Шаг. Ещё шаг. Верёвка качалась под ним. Он качался вместе с ней, ровно, как маятник. Руки — в стороны. Лицо — спокойное.
На середине он остановился. Постоял на одной ноге. Повернулся. Пошёл обратно.
Я стоял у края арены и смотрел.
Верёвка была натянута над землёй. Над ней не было ничего. Под ней не было ничего. Только человек на ней — и она держала.
Я смотрел. Не отворачивался.
Ишханян дошёл до столба. Спрыгнул. Надел сапоги.
— Возьмут? — спросил я. — В цирк?
— Возьмут, — сказал Ишханян. — Им деваться некуда.
Он смотал верёвку на локоть. Закинул на плечо.
* * *
Фомичёв принёс тетрадь в середине июня.
Толстая, в клеёнчатой обложке. На обложке — химическим карандашом: «Ружьё. Как реставрировать. По пунктам».
Он положил её на ящик передо мной.
— Всё здесь, товарищ старший лейтенант, — сказал он. — Что снимать. В каком порядке. Чем чистить. Чем смазывать. Как ложу — нельзя. Как стволы — нельзя. Как пружины — можно, но не надо. — Он помолчал. — Пружина правая — моя. Золингенская. Её не трогайте. Она честная.
— Не трону.
Он достал из кармана тряпицу. Развернул. Старая пружина — та, что садилась. Рядом — обломок петли, погнутый, с обрывками шурупов, из форта под Познанью.
— Это — тоже вам, — сказал он. — На память. Или — если правая сядет лет через сорок, — старую поставите. Она ещё ничего.
Он завернул тряпицу и положил на тетрадь.
— А сам? — спросил я.
— Сам — в Тулу. На завод. Мастерская у меня будет. Своя. — Он посмотрел на обрез у меня в кобуре. — Вы мне его покажите потом. После. Когда на стене будет.
— Покажу.
Фомичёв кивнул и ушёл. Не оглядываясь, как человек, у которого в конце очереди своё дело.
* * *
Шестопалову письмо пришло из Ярославля, из школы.
Он показал мне его сам. Директор писал, что ждут к сентябрю. Что математика — в трёх классах. Что мел есть, а вот доски надо красить.
— Доски покрашу, — сказал Шестопалов. — Это я умею.
Он сложил письмо.
— Товарищ старший лейтенант. Я детям буду рассказывать. Про наставление. Про штурмовые группы. Какая это была наука. Можно?
— Можно.
— Жаль, автора не знаю, — сказал Шестопалов. — Я бы ему написал. Спасибо бы сказал. По этой книжке у меня ни один человек в двери не встал.
Харитонов, который сидел рядом с тетрадью, поднял голову. Посмотрел на меня. Открыл рот.
Я посмотрел на Харитонова.
Харитонов закрыл рот.
— Напиши в газету, — сказал я Шестопалову. — Может, прочитает.
— А что, — сказал Шестопалов. — Напишу.
* * *
Грачёв закончил чертёж печи в середине июня.
Он работал над ним по вечерам, месяц. Начисто, тушью, на ватмане, который нашёл в немецком конструкторском бюро. Печь — русская. С устьем, с шестком, с подом, с трубой. И лежанка — длинная, в два кирпича высотой, с дымооборотом под ней. Разрезы. Размеры. Где какой кирпич. Сколько глины.
Внизу — подпись: «Печь с лежанкой. По рассказу печника Ерёмина. Начерчено Ю. Грачёвым, Берлин, 1945».
И письмо. Вдове. Коротко. Что погиб под Кюстрином. Что был лучшим печником, какого Грачёв видел. Что эту печь он рассказывал два раза и обещал сложить ей. Не успел. Пусть сложит кто-нибудь по чертежу. Там всё понятно.
Он сложил ватман вчетверо. Вложил в конверт вместе с письмом. Надписал адрес — с конверта Ерёмина.
— Первая твоя постройка, — сказал я.
Грачёв посмотрел на конверт.
— На бумаге, — сказал он. — Для чужой деревни.
— Ну и что.
— Ничего, — сказал Грачёв. — Хорошая постройка.
* * *
Итоговую запись в «Учоте» Грачёв делал при всех.
Вечер. Подвал. Коптилка. Отделение — вокруг. Харитонов — напротив, со своей «Ведомостью выстрелов».
Грачёв открыл «Учотъ» на последней странице. Своим почерком вывел:
'Ружьё охотничье двуствольное (обрез) — 1. Патроны к нему, остаток на 20 июня 1945 г.:
Заводские — 32.
Немецкие охотничьи (Дуров) — 2.
Фомичёвские — 7.
Дымные — 2.
Неприкосновенный запас — 0. Израсходован 1 мая. Основание — Митька'.
Подвёл черту.
«Итого — 43».
Харитонов смотрел в свою тетрадь. Водил пальцем по столбцу. Губы шевелились.
— Сорок три, — сказал он.
— Сорок три, — сказал Грачёв.
Харитонов посмотрел на свою цифру. Без звёздочки. Он вычеркнул обе звёздочки ещё первого мая.
— Сошлось, — сказал он.
Он закрыл тетрадь. Потрогал обложку. Положил в нагрудный карман.
Грачёв перевернул лист «Учота». Последний, чистый. Внизу, там, где у Синицына в каждой записи стояло «Основание», он аккуратно, мелко, в столбец, начал переписывать фамилии. С листа. Того, в шестнадцать долей.
Мы сидели и смотрели, как он пишет.
Он писал долго.
* * *
Савин-второй сидел на ступеньке подвала и смотрел на улицу.
Он достал из нагрудного кармана самокрутку. Ту самую. Мятую, тёмную от пота, непочатую. Сафоновскую.
— Не куришь? — спросил я.
Он посмотрел на самокрутку. Потом на улицу. Потом на меня.
— Это я до Берлина дошёл, — сказал
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!