На Берлин! - Павел Смолин
Шрифт:
Интервал:
Убрал обратно.
* * *
Письмо из Тельмы пришло двадцатого июня.
Конверт — серый, самодельный. Почерк — крупный, неровный, с наклоном. Буквы большие, как будто писала их рука, которая больше привыкла к другой работе.
'Витенька.
Посылку твою получила. Всё целое. Чай я давно не пила, с самой войны. Сахар раздала по соседям, немножко. Платок на мне.
Письмо твоё читала три раза. И ещё буду.
Митина мать спрашивает про Митю. Скажи ему, пусть пишет. Пекарня опять работает. Говорят, хлеб без Мити не тот.
Ранетка наша зацвела. Я её поливаю.
Жду тебя.
Мама'.
Я прочитал письмо. Два раза. Потом сложил и положил в нагрудный карман. Туда, где раньше лежал заводской патрон Бартоша.
Митька сидел рядом.
— Про меня есть? — спросил он.
— Есть. Мать спрашивает. Велит писать.
Митька кивнул. Помолчал.
— А про хлеб?
— Пекарня работает. Говорят, без тебя хлеб не тот.
Митька засмеялся. Тихо, в рукав.
* * *
Карасёв приехал на «виллисе» двадцать второго.
Он вылез, подошёл ко мне. Протянул бумагу.
— Отпуск, — сказал он. — Тебе. Тридцать суток, без дороги. В Тельму.
Я взял бумагу.
— Двадцать второго года рождения, — сказал Карасёв. — Офицер. Таких не демобилизуют. Пока. Значит — отпуск. Я выбил. — Он помолчал. — Характеристика у тебя есть. «К отрыву от подразделения не склонен». Помнишь?
— Помню.
— Ну вот, — сказал Карасёв. — К отрыву не склонен. Но в отпуск ехать придётся.
Он сел в «виллис» и уехал.
* * *
Вечером я достал гармонь.
Она лежала в сидоре давно. Меха пересохли. Пуговицы западали.
Я сел на ступеньку подвала. Рота сидела вокруг — во дворе, на ящиках, на земле. Митька. Грачёв. Харитонов. Остапчук. Круглов. Савин-второй. Вострикова. Яценко. Шестопалов. Ишханян. Мамедов. Новенькие, двадцать шестого года, которых я знал теперь по фамилиям.
Я обещал Митьке. Ещё на Волге. «Ту» — целиком. Когда дойдём.
Дошли.
Я растянул меха. Пересохшие, они вздохнули, как старик. Пальцы нашли кнопки сами — пальцы Вити, который играл на свадьбах в Тельме.
И я заиграл «ту».
Про солдата, который вернулся, а дома нет.
Я играл её целиком. От первой строки до последней. Пел — не громко. Голос у Вити был так себе. Сойдёт.
Никто не перебивал. Никто не подпевал: песню никто не знал. Её ещё не пели.
Когда я закончил, никто ничего не сказал.
Тихо было долго.
Потом Митька встал. Развязал вещмешок. Достал кружку с синим ободком. Налил в неё из термоса. Отпил. Протянул Грачёву.
Грачёв отпил. Протянул Харитонову.
Кружка пошла по кругу.
* * *
Ночью я упаковал обрез.
Расстелил на ящике плащ-палатку. Ту, в которой Бартош возвращал его мне после курсов, после госпиталя. Вынул обрез из кобуры. Переломил. Стволы пустые. Закрыл.
Положил его на плащ-палатку. Рядом — тетрадь Фомичёва. На тетрадь — тряпицу со старой пружиной и обломком петли. Рядом — двойники. Три латунные скобы. Пустые.
Завернул. Сначала один край. Потом второй. Потом концы — внутрь. Перевязал бечёвкой. Так, как когда-то на Днепре заворачивал его Фомичёв.
Получился свёрток. Длинный, узкий, тяжёлый.
Я положил его в сидор. Сверху — гармонь.
Затянул.
Глава 35
Эшелон шёл на восток месяц.
Теплушки, нары, печка посредине, открытая дверь. В теплушке — сорок человек. Отпускники, демобилизованные, кто куда. Старики сорока лет, которых отпускали первыми, и такие, как я, — на тридцать суток, туда и обратно.
Брест. Минск, вернее, то, что от него осталось. Смоленск — я смотрел на него из двери теплушки и думал про хату, которой нет, и про сестрин дом на Покровке. Москва — стояли сутки на запасных путях, Москвы не видели. Потом — без названий. Станции. Водокачки. Бабы на платформах, которые смотрели в лица солдат в каждом вагоне и ни в одном не находили того, кого искали. Потом — Волга. Потом — Урал. Потом лес.
Лес шёл неделю. Не кончаясь. Сосна, лиственница, берёза. Ни поля, ни степи. Ни одной стены, за которой можно было бы что-то держать.
Я сидел в двери теплушки, свесив ноги, и смотрел на лес. Сидор лежал за спиной. В сидоре — гармонь. Под гармонью — свёрток в плащ-палатке.
Обрез ехал со мной домой. Пустой.
* * *
Тельма открылась с насыпи.
Сначала — река. Широкая, быстрая, зелёная, холодная даже на вид. Ангара. Вода шла так, что было видно течение — сильное, ровное, без единого завихрения, как будто река торопилась куда-то по делу.
Бартош говорил — злее. Я смотрел на неё из двери вагона и видел, что он не врал.
Потом — посёлок. Деревянные дома, серые, под тёсом. Фабрика — кирпичная, с трубой, у самой реки. Над трубой — дым. Суконная фабрика работала.
Эшелон встал на станции на две минуты. Я спрыгнул.
Станция была маленькая — деревянный домик, водокачка, палисадник. На скамейке у домика сидел дежурный в форменной фуражке и смотрел на эшелон. Посмотрел на меня. На погоны. На орден.
— Обухов? — сказал он. — Витька, что ли? Андрея Степаныча?
Память открылась сама, как справочник. Дежурный — дядя Коля Лыткин. Был стрелочником. Жена — тётя Шура. Сын — Генка, на два года старше. Где Генка — справочник не знал.
— Я, дядя Коля.
Дядя Коля встал. Подошёл. Посмотрел снизу вверх.
— Вырос, — сказал он. — А мать-то ждёт. Каждый день к поезду ходила. Потом — перестала. Сказала — сам дойдёт.
— Дойду.
— Генка мой — под Кёнигсбергом, — сказал дядя Коля. — Письмо было. В апреле. Живой.
Он сказал это так, как говорят о погоде. Глядя в сторону.
— Живой, — сказал я.
Дядя Коля кивнул и пошёл обратно к скамейке.
* * *
От станции до дома было полтора километра.
Я шёл по улице. Деревянные тротуары. Палисадники с черёмухой. Собаки лаяли из-за заборов. Справочник открывался на каждом доме: тут жил такой-то, тут — такая-то. Тут Витя дрался с Ванькой Рыжим. Тут — голубятня, где они с Митькой гоняли голубей. Голубятни не было. Был пустой столб.
Люди останавливались. Смотрели. Кто-то узнавал. Кто-то — нет.
Дом стоял в конце улицы, у самого спуска к реке. Пятистенок. Серые брёвна. Три окна на улицу, с резными наличниками — их делал отец. Крыша тесовая. Ворота. Калитка.
У калитки стояла женщина.
Невысокая. Сухая. В тёмной юбке, в
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!