Театр отчаяния. Отчаянный театр - Евгений Гришковец
Шрифт:
Интервал:
Вечером стоять у торгового центра на улице было менее эффективно, потому что люди в вечернее время, уже усталые и потратившиеся, начинали массово выходить из магазинов и как можно скорее стремились попасть домой или в гостиницу, чтобы присесть, снять обувь, перевести дух и поужинать… На кой ляд были артисты людям в таком состоянии?
Мне это стало совершенно понятно на третий день. И в четвёртый раз идти стоять неподвижно в маске я не захотел.
Ковальский сколько угодно мог искренне думать, что он осуществляет художественную акцию и делает актуальное городское искусство. Наверное, для него то, что мы делали, искусством и являлось. Но я точно знал, что для немцев и туристов, идущих в торговый центр, мы были просто странным и забавным пятном в и без того пёстром городе. Мы были частью городского пейзажа. Никакого искусства в нас не было, как его не было в музыке, которую выдувал из своей флейты Иржи, и как не было живописи в портретах, которые карандашами и мелками рисовали туристам в скверике возле кирхи привыкшие к любой погоде уличные рисовальщики.
Мне стало отчётливо ясно, что в процессе стояния в маске совершенно не было и творчества. Нисколько. Ни капельки. Это было просто неподвижное стояние в надежде на то, что кто-то даст за это денег.
Однако и денег давали не столько, чтобы из-за них можно было день за днём стоять на улице на потеху идущих мимо людей. Платили бы больше – ещё можно было бы постоять. Да и то ради реализации поставленных далёких целей, а не как бронзовый человек много лет.
Я понял в тот день, что Австралия и Южная Африка из того мира, в котором я оказался, видятся куда более далёкими и недоступными, чем из Кемерово.
Я всё это понял, но не знал, как об этом сказать Ковальскому. Не знал и не мог. Он был воодушевлён, возбуждён. То, что с нами происходило, ему казалось большим и быстрым успехом. У меня же был опыт сценического успеха и провала. Я понимал происходившее с нами по-своему.
Когда мы вернулись, Олаф определённо нас поджидал. Он позвал нас на кухню, предложил супа. Я отказался, Ковальский с радостью согласился. Когда мы оба с удовольствием и аппетитом ели горячий, острый фасолевый суп, Олаф присел с нами за стол с чашкой кофе.
– Простите, – сказал он, – но завтра, как мы сразу договорились, вам нужно уходить… Я понял, что вы ещё не нашли способ улететь в Австралию или я не знаю куда… У меня есть хороший коллега в университете. Он живёт в общежитии. У него есть дела дома в Лейпцих. Он уедет на две недели домой. Вы можете жить у него две недели. Он просит не курить и быть аккуратными. Я ему это гарантировал. И он просит сто марок. Восточных марок. Это недорого. И там удобно… Это в центре.
Было видно, что Олаф волновался, когда говорил это.
– И вот ещё что, – добавил он, подумав. – С первого июля, через пять дней, наши марки больше не функционируют. Вы их поменять на западные так, как я, не сможете. Если хотите, я могу вам поменять две за одну западную. Пойдём вместе в банк… Если хотите… Один к одному не могу. У нас есть лимит.
Я готов был расцеловать Олафа. Ковальский отнёсся к услышанному спокойно. Он, видимо, этого и ожидал.
С вечера мы собрали свои вещи, упаковались, а утром переехали в чистую и светлую комнату в общежитии Университета имени Гумбольдта. С собой нам фрау Фоллингер дала бутерброды с очень кислой колбасой и пакет, в который она аккуратно уложила все те продукты, которые мы покупали.
С Олафом мы условились встретиться на следующей неделе, чтобы обменять остатки наших восточных марок.
Та самая дата – первое июля, – после которой главный признак государства ГДР, то есть деньги, прекращал существование, а им на смену приходили деньги другого государства ФРГ, выпала в том историческом году на воскресенье. Но и во вторник восточные берлинцы шли и ехали утром на работу так, как будто следующая неделя должна пройти так же, как текущая.
О чём я думал тогда? Трудно вспомнить в подробностях. Я уже, в общем, догадывался, что того, за чем мы с Ковальским ехали, нам не найти. Но я успокаивал себя тем, что мы ещё даже не приступили к реализации нашего главного плана. Мы не совершили и робкой попытки начать пробовать искать пути в Австралию или в Африку. В самом же Берлине мне находиться было уже тяжело.
Я твёрдо решил поговорить с Ковальским о том, что надо заканчивать эти уличные опыты, что в них нет никаких перспектив и что я не готов становиться на долгие годы частью художественной среды города Берлина.
Мысли о возвращении домой меня к этому моменту не посещали. Мне казалось, что мы попросту увлеклись не тем, что нам действительно нужно.
Вечером того дня, когда мы перебрались в общежитие, наш разговор состоялся. И мы поссорились. Не поругались, а именно поссорились.
Поссорились так, что смогли примириться только десять лет спустя.
Как много добрых приятелей, которые были уверены в том, что прекрасно знают друг друга, выезжая за границу на совместный отдых, неожиданно ссорятся в пух и прах из-за ерунды, из-за мелочи, обнаруживая друг в друге такие потаённые черты и глубины, после чего не могут даже слышать упоминаний о недавнем хорошем и близком приятеле. Заграница вскрывает и обнажает многое.
Мы же с Ковальским прибыли в Берлин не на отдых. Мы, совершенно не готовые к тому водовороту, в который попали, не смогли признаться друг другу в том, что нам обоим страшно, что ни он, ни я не знаем, что нужно делать дальше, и что наши наивные иллюзии необходимо забыть.
Я обвинил Ковальского в том, что он привык плыть по течению и надеяться на то, что кто-то обязательно его приютит, о нём позаботится, всё подскажет, а потом за него всё и сделает. Я обидно сказал ему, что такое у него получалось в Кемерово, что сердобольные наши земляки, и я в том числе, терпели его, а в Германии немцы его терпеть не станут.
– Тут надо хоть что-то уметь по-настоящему! – почти кричал я ему. – Хотя бы уметь с людьми говорить по-английски… А не так, как ты… Ты всем и каждому говоришь, что ты художник! Отлично! А ты рисовать умеешь? В детском саду дети так же рисуют или лучше. И аппликации делают так же. Только они художниками себя не считают… Я тоже себя не считаю художником… Я им не являюсь. Но эскиз купили у меня…
– Старина! – сказал Ковальский, прищурившись. – А ты жлоб! Я не знал этого… Ты пошляк и жлоб!.. Я если бы даже рисовать, как ты изволил выразиться, умел, то не стал бы делать то, за что там, где тебе дали жалкую подачку, платят деньги. Я сюда приехал за любовью!.. За любовью к творчеству, к искусству… За любовью к свободе и к человеческой жизни. Я из Кемерово уехал от жлобства и жлобов, которым искусство – это когда умеют рисовать похоже и понятно… Я уехал от пьянки и мерзости… Я уехал от того, что мне нужно постоянно, каким-то жлобам доказывать, что я художник… А оказывается, со мною вместе сюда приехал такой же жлоб, как те, от кого я уезжал…
– От жлобов уезжал? И к кому приехал? А разве эти балалаечники не жлобы? Вся эта шатия-братия, которые готовы что угодно на стене за сто марок рисовать, – не жлобьё? Все эти хитрожопые уличные артисты… Кто они? А? У них что, любовь к творчеству? Не смеши меня!.. А немцы, которые больше всего платят за здоровенную балалайку, они что – знатоки искусства?.. Они такие же жлобы, как наши… Только немцы тут с тобой тетёшкаться не будут, в отличие от наших жлобов и в отличие от пошляка и жлоба меня…
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!